Этот страх, доходивший у Исайки до какой-то болезненности и постоянно державший его в нервном напряженном состоянии боязни не вызвать чем-нибудь гнева в ком-либо из начальствующих лиц, обратился в привычку. И несмотря на шестнадцать лет благополучно проведенной службы, Исайка всегда был настороже, словно заяц, чуявший близость собак. Ведь в те отдаленные времена, когда матросов дрессировали жестокими порками за малейшую оплошность и когда самая жестокость была в моде среди моряков, так легко и возможно было нарваться даже и при чуткой осторожности Исайки!
Исайка был необыкновенно чувствителен для того «жестокого» времени. Вид обнаженной матросской спины, на которую с тихим шлепаньем падали удары линьков, наносимые сердитыми, подчас озверевшими унтер-офицерами или боцманами, под зорким наблюдением привыкшего к таким зрелищам офицера, это покрывающееся синими полосами с багровыми подтеками тело, эти покорные вначале стоны человека, переходящие потом в какой-то дикий вопль беззащитного животного и затем иногда совсем затихавшие от потери чувств, — наполняли душу Исайки невыразимым ужасом и состраданием. И когда ему случалось быть свидетелем таких наказаний, производившихся в некоторых случаях в присутствии всей команды корабля, Исайка, бледный как смерть, вздрагивая всем своим тщедушным телом, едва стоял на ногах и украдкой вытирал невольные слезы, страшась, чтоб их не заметили.
Само собою разумеется, Исайка добровольно никогда не решился бы присутствовать на таких экзекуциях. Когда после учений и авралов раздавалось, бывало, приказание наказать кого-нибудь и побледневший матрос шел на бак, покорный или с напускным видом бесшабашного удальства, Исайка улепетывал вниз, в подшкиперскую каюту, забивался в угол и, затыкая уши, потрясенный, взволнованно шептал молитвы, и его большие кроткие и испуганные глаза светились невыразимою скорбью.
— Жалостливый Исайка! — говорили про него.
А Исайка не только сострадал, но и невольно изумлялся выносливости и мужеству, с какими многие матросы выдерживали наказания, наводившие на Исайку такой трепет.
Особенно поражал его один из близких его приятелей, каким, по странному контрасту, был Иван Рябой, коренастый, широкоплечий, сильный и приземистый матрос лет сорока, лихой и бесстрашный марсовой, ходивший на штык-болт, то есть исполнявший самое трудное и опасное дело на ноке (оконечности реи), и при этом отчаянный забулдыга и пьяница, не особенно строгих правил человек, во хмелю буйный и невоздержанный на язык. Рябого пороли довольно часто и допороли до того, что он, бывало, бился об заклад на чарку водки, что не пикнет до пятидесяти ударов. И действительно не ронял звука и только, бледный, с злобно-искаженным лицом, на котором блестели крупные капли пота, стискивал зубы. После выигрыша чарки Рябой начинал слегка вскрикивать. От крика, по его словам, «не так дух спирало». Получив иногда сто линьков, Рябой надевал спущенную с плеч рубаху и уходил, как встрепанный, выкурить трубку махорки. Затем обыкновенно спускался вниз к Исайке, который в подшкиперской чинил паруса, и говорил:
— Сотню, подлецы, всыпали, Исайка.
— Сотню? Ай, ай, ай!! — испуганно вскрикивал Исайка, не совсем, впрочем, доверяя счету приятеля, так как и бодрый вид его и тон голоса далеко не соответствовали получению такого количества ударов.
— И лупцевали ж, я тебе скажу, Исайка. Особенно этот дьявол Чекушкин наваливался… Из-за вчерашнего пьянства. Сказывали: сгрубил вахтенному начальнику… А я, хоть убей, не помню… Ты, брат, мази своей приготовь. Ужо попрошу товарища спину вымазать.
Исайка умел приготовлять какую-то мазь, облегчавшую, по словам матросов, боль в спине после наказания, и многие пользовались Исайкиной мазью.
— Как просвищут «отдыхать!» — приготовлю. Фершал припасу даст, — отвечал Исайка и как-то боязливо спросил: — А очень больно?
Лицо Исайки имело такой страдальческий вид, что со стороны можно было подумать, будто наказанный был Исайка, а не Рябой, загорелое, грубое и смелое лицо которого, полное выражения какой-то бесшабашной удали, с бойкими, добродушно-плутоватыми серыми маленькими глазами, не имело в себе ничего страдальческого.
— Затем, братец ты мой, и порют, чтоб было больно! А ты думал так, здря? — отвечал, усмехнувшись, Рябой… — А уж я подлецу Чекушкину на берегу морду искровеню, будь спокоен, даром что унтерцер. Тесто из его хайла сделаю! — неожиданно прибавил матрос.
И обыкновенно добродушный взгляд загорелся злым огоньком.
— Ай, ай, Иваныч! За что?
— А за то, чтобы он, живодер, не старался! Ты бей, коли твоя должность такая собачья, по форме, а не зверствуй над своим же братом!
— Хуже будет, Иваныч. Он тебе после припомнит, если опять…
Исайка деликатно не доканчивал и, вздыхая, прибавлял:
— Все из-за вина.
— То-то из-за вина, Исайка. Ты вот башковатый человек, а не поймешь, что матросу надо погулять… Без вина, братец ты мой, совсем бы служба опаскудила… Ты это возьми в толк, Исайка.
— Отчаянный ты, Иваныч… Ничего не боишься… Сто линьков?.. Ай, ай! И как ты только выдерживаешь?
— Шкура-то пообилась. И не такую плепорцию, слава богу, выдерживал! — не без хвастливости говорил Рябой. — Небось унижаться перед ими, подлецами, не стану, коли они за беспамятство с тебя шкуру сдирают. Сгруби, значит, я тверезый — запори насмерть, это правильно, а с пьяного разве можно взыскивать?.. Разве это по совести?..
— Совесть-то люди давно забыли, Иваныч, — раздумчиво говорил Исайка.
— То-то и есть. Люди забыли, и я, значит, пьянствую… Пори, сделай милость… Пори только с рассудком, не наваливайся!.. Я и три сотни приму и в лазарет не лягу!